Стих о победе красивый

Закрыть ... [X]

До начала Великой Отечественной войны имя Ольги Берггольц было мало известно советским читателям. Немного лирики, сборник детских стихотворений – вот, пожалуй, и все, что вышло из-под пера поэтессы до 1941 года, за исключением очерков в казахстанских газетах, где она работала журналисткой.

Конечно, были еще неизданные дневники и проза, которую никому нельзя было показывать: воспоминания о сталинских победе застенках, где Ольга провела полгода и потеряла третьего, не рожденного ребенка, о первом муже, поэте Борисе Корнилове, расстрелянном в 1938 году. Еще до войны похоронила она и двух своих дочек, но судьба уготовила писательнице не менее страшные испытания.
И откуда только в этой нежной и хрупкой, но жизнелюбивой молодой женщине нашлись силы все это вынести? В январе 1942 года умирает в прифронтовом госпитале второй муж Ольги Федоровны, Николай Молчанов, в марте хирурга Берггольца, отца Ольги, высылают в Красноярский край как «опасный элемент», а она работает на Ленинградском радио и всю блокаду ленинградцы слышат ее тихий, спокойный голос, ставший лучиком надежды для многих отчаявшихся.

Ее поэмы, посвященные блокадному городу и его жителям, принесли ей славу и всенародную любовь, а строки ее стихов выбиты на гранитной стеле Пискаревского мемориального кладбища, где нашли последний приют 470 000 ленинградцев, погибших в годы блокады. Ольга Берггольц и ее стихи – это символ осажденного Ленинграда, умирающего, но не сдавшегося врагам.

I.

...Я говорю с тобой под свист снарядов,
угрюмым заревом озарена.
Я говорю с тобой из Ленинграда,
страна моя, печальная страна...
Кронштадтский злой, неукротимый ветер
в мое лицо закинутое бьет.
В бомбоубежищах уснули дети,
ночная стража встала у ворот.
Над Ленинградом - смертная угроза...
Бессонны ночи, тяжек день любой.
Но мы забыли, что такое слезы,
что называлось страхом и мольбой.
Я говорю: нас, граждан Ленинграда,
не поколеблет грохот канонад,
и если завтра будут баррикады -
мы не покинем наших баррикад.
И женщины с бойцами встанут рядом,
и дети нам патроны поднесут,
и надо всеми нами зацветут
старинные знамена Петрограда.
Руками сжав обугленное сердце,
такое обещание даю
я, горожанка, мать красноармейца,
погибшего под Стрельною в бою:
Мы будем драться с беззаветной силой,
мы одолеем бешеных зверей,
мы победим, клянусь тебе, Россия,
от имени российских матерей.
Август 1941
II.

Из блокнота сорок первого года
1.

...Видим - опять надвигается ночь,
и этому не помочь:
ничем нельзя отвратить темноту,
прикрыть небесную высоту...

2.

Я не дома, не города житель,
не живой и не мертвый - ничей:
я живу между двух перекрытий,
в груде сложенных кирпичей...

3.

О, это явь - не чудится, не снится:
сирены вопль, и тихо - и тогда
одно мгновенье слышно - птицы, птицы
поют и свищут в городских садах.
Да, в тишине предбоевой, в печали,
так торжествуют хоры вешних птиц,
как будто б рады, что перекричали
огромный город, падающий ниц...

4.

В бомбоубежище, в подвале,
нагие лампочки горят...
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят...
.......................
...Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была...

5.

Да, я солгу, да, я тебе скажу:
- Не знаю, что случилося со мной,
но так легко я по земле хожу,
как не ходила долго и давно.
И так мила мне вся земная твердь,
так песнь моя чиста и высока...
Не потому ль, что в город входит смерть,
а новая любовь недалека?..

6.

...Сидят на корточках и дремлют
под арками домов чужих.
Разрывам бомб почти не внемлют,
не слышат, как земля дрожит.
Ни дум, ни жалоб, ни желаний...
Одно стремление - уснуть,
к чужому городскому камню
щекой горящею прильнуть...
Сентябрь 1941
III.

...Я буду сегодня с тобой говорить,
товарищ и друг мой ленинградец,
о свете, который над нами горит,
о нашей последней отраде.
Товарищ, нам горькие выпали дни,
грозят небывалые беды,
но мы не забыты с тобой, не одни, -
и это уже победа.
Смотри - материнской тоской полна,
за дымной грядой осады,
не сводит очей воспаленных страна
с защитников Ленинграда.
Так некогда, друга отправив в поход,
на подвиг тяжелый и славный,
рыдая, глядела века напролет
со стен городских Ярославна.
Молила, чтоб ветер хоть голос домчал
до друга сквозь дебри и выси...
А письма летят к Ленинграду сейчас,
как в песне, десятками тысяч.
Сквозь пламя и ветер летят и летят,
их строки размыты слезами.
На ста языках об одном говорят:
"Мы с вами, товарищи, с вами!"
А сколько посылок приходит с утра
сюда, в ленинградские части!
Как пахнут и варежки, и свитера
забытым покоем и счастьем...
И нам самолеты послала страна, -
да будем еще неустанней! -
их мерная, гулкая песня слышна,
и видно их крыльев блистанье.
Товарищ, прислушайся, встань, улыбнись
и с вызовом миру поведай:
- За город сражаемся мы не одни, -
и это уже победа.
Спасибо. Спасибо, родная страна,
за помощь любовью и силой.
Спасибо за письма, за крылья для нас,
за варежки тоже спасибо.
Спасибо тебе за тревогу твою -
она нам дороже награды.
О ней не забудут в осаде, в бою
защитники Ленинграда.
Мы знаем - нам горькие выпали дни,
грозят небывалые беды.
Но Родина с нами, и мы не одни,
и нашею будет победа.
16 октября 1941

IV.

Поэма
Февральский дневник

1.
Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова,
я тоже — ленинградская вдова.
Мы съели хлеб,
что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоём,
и тихо-тихо стало в Ленинграде.
Один, стуча, трудился метроном...
И стыли ноги, и томилась свечка.
Вокруг её слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка.
Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
и услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжёлый, мерный гул:
то Армия рвала кольцо блокады,
вела огонь по нашему врагу.
2.
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина...
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных...
Так с декабря кочуют горожане
за много вёрст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых, обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей.
Вот женщина ведёт куда-то мужа.
Седая полумаска на лице,
в руках бидончик — это суп на ужин.
Свистят снаряды, свирепеет стужа...
«Товарищи, мы в огненном кольце».
А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,
завёрнутое в одеяло тело
на Охтинское кладбище везёт.
Везёт, качаясь, — к вечеру добраться б...
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин!
Провозят ленинградца,
погибшего на боевом посту.
Скрипят полозья в городе, скрипят...
Как многих нам уже недосчитаться!
Но мы не плачем: правду говорят,
что слёзы вымерзли у ленинградцев.
Нет, мы не плачем. Слёз для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не даёт.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведёт.
О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на Охтинском, на правом берегу.
3.
Как мы в ту ночь молчали, как молчали...
Но я должна, мне надо говорить
с тобой, сестра по гневу и печали:
прозрачны мысли и душа горит.
Уже страданьям нашим не найти
ни меры, ни названья, ни сравненья.
Но мы в конце тернистого пути
и знаем — близок день освобожденья.
Наверно, будет грозный этот день
давно забытой радостью отмечен:
наверное, огонь дадут везде,
во все дома дадут, на целый вечер.
Двойною жизнью мы сейчас живём:
в кольце, во мраке, в голоде, в печали
мы дышим завтрашним,
свободным, щедрым днём,
мы этот день уже завоевали.
4.
Враги ломились в город наш свободный, -
крошились камни городских ворот...
Но вышел на проспект Международный
вооружённый трудовой народ.
Он шёл с бессмертным
возгласом в груди:
«Умрём, но Красный Питер
не сдадим!..»
Красногвардейцы, вспомнив о былом,
формировали новые отряды,
и собирал бутылки каждый дом
и собственную строил баррикаду.
И вот за это долгими ночами
пытал нас враг железом и огнём...
«Ты сдашься, струсишь, — бомбы нам
кричали, —
забьёшься в землю, упадёшь ничком.
Дрожа, запросят плена, как пощады,
не только люди — камни Ленинграда!»
Но мы стояли на высоких крышах
с закинутою к небу головой,
не покидали хрупких наших вышек,
лопату сжав немеющей рукой.
...Настанет день,
и, радуясь, спеша,
ещё печальных не убрав развалин,
мы будем так наш город украшать,
как люди никогда не украшали.
И вот тогда на самом стройном зданье,
лицом к восходу солнца самого,
поставим мраморное изваянье
простого труженика ПВО.
Пускай стоит, всегда зарёй объятый,
так, как стоял, держа неравный бой:
с закинутою к небу головой,
с единственным оружием — лопатой.
5.
О древнее орудие земное,
лопата,
верная сестра земли!
Какой мы путь немыслимый с тобою
от баррикад до кладбища прошли!
Мне и самой порою не понять
всего, что выдержали мы с тобою...
Пройдя сквозь пытки страха и огня,
мы выдержали испытанье боем.
И каждый, защищавший Ленинград,
вложивший руку в пламенные раны,
не просто горожанин, а солдат,
по мужеству подобный ветерану.
Но тот, кто не жил с нами, — не поверит,
что в сотни раз почётней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя...
.............
6.
Я никогда героем не была,
не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила.
И не хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что как роса сияла эта радость,
угрюмо озарённая войной.
И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть как тень тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
О да, мы счастье страшное открыли —
достойно не воспетое пока, —
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака;
когда вели полночные беседы
у бедного и дымного огня,
как будем жить,
когда придёт победа,
всю нашу жизнь по-новому ценя.
И ты, мой друг, ты даже в годы мира,
как полдень жизни, будешь вспоминать
дом на проспекте Красных Командиров,
где тлел огонь и дуло от окна.
Ты выпрямишься, вновь, как нынче, молод.
Ликуя, плача, сердце позовёт
и эту тьму, и голос мой, и холод,
и баррикаду около ворот.
Да здравствует, да царствует всегда
простая человеческая радость,
основа обороны и труда,
бессмертие и сила Ленинграда!
Да здравствует суровый и спокойный,
глядевший смерти в самое лицо,
удушливое вынесший кольцо
как Человек,
как Труженик,
как Воин!
Сестра моя, товарищ, друг и брат,
ведь это мы, крещённые блокадой!
Нас вместе называют — Ленинград,
и шар земной гордится Ленинградом.
Двойною жизнью мы сейчас живём:
в кольце и стуже, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним,
счастливым, щедрым днём, —
мы сами этот день завоевали.
И ночь ли будет, утро или вечер,
но в этот день мы встанем и пойдём
воительнице-армии навстречу
в освобождённом городе своём.
Мы выйдем без цветов,
в помятых касках,
в тяжёлых ватниках, в промёрзших
полумасках,
как равные, приветствуя войска.
И, крылья мечевидные расправив,
над нами встанет бронзовая Слава,
держа венок в обугленных руках.

Январь — февраль 1942

V.

Ленинградке
Еще тебе такие песни сложат,
Так воспоют твой облик и дела,
Что ты, наверно, скажешь: - Не похоже.
Я проще, я угрюмее была.
Мне часто было страшно и тоскливо,
Меня томил войны кровавый путь,
Я не мечтала даже стать счастливой,
Мне одного хотелось: отдохнуть...
Да, отдохнуть ото всего на свете -
От поисков тепла, жилья, еды.
От жалости к своим исчахшим детям,
От вечного предчувствия беды,
От страха за того, кто мне не пишет
(Увижу ли его когда-нибудь),
От свиста бомб над беззащитной крышей,
От мужества и гнева отдохнуть.
Но я в печальном городе осталась
Хозяйкой и служанкой для того,
Чтобы сберечь огонь и жизнь его.
И я жила, преодолев усталость.
Я даже пела иногда. Трудилась.
С людьми делилась солью и водой.
Я плакала, когда могла. Бранилась
С моей соседкой. Бредила едой.
И день за днем лицо мое темнело,
Седины появились на висках.
Зато, привычная к любому делу,
Почти железной сделалась рука.
Смотри, как цепки пальцы и грубы!
Я рвы на ближних подступах копала,
Сколачивала жесткие гробы
И малым детям раны бинтовала...
И не проходят даром эти дни,
Неистребим свинцовый их осадок:
Сама печаль, сама война глядит
Познавшими глазами ленинградок.
Зачем же ты меня изобразил
Такой отважной и такой прекрасной,
Как женщину в расцвете лучших сил,
С улыбкой горделивою и ясной?
Но, не приняв суровых укоризн,
Художник скажет с гордостью, с отрадой:
- Затем, что ты - сама любовь и жизнь,
Бесстрашие и слава Ленинграда!
8 марта 1942
VI.

Ленинградская поэма
1.
Я как рубеж запомню вечер:
декабрь, безогненная мгла,
я хлеб в руке домой несла,
и вдруг соседка мне навстречу.
— Сменяй на платье,— говорит,—
менять не хочешь — дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит.
Не хороню. Ей гробик нужен.
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала...—
И я сказала: — Не отдам.—
И бедный ломоть крепче сжала.
— Отдай,— она просила,— ты
сама ребенка хоронила.
Я принесла тогда цветы,
чтоб ты украсила могилу.—
...Как будто на краю земли,
одни, во мгле, в жестокой схватке,
две женщины, мы рядом шли,
две матери, две ленинградки.
И, одержимая, она
молила долго, горько, робко.
И сил хватило у меня
не уступить мой хлеб на гробик.
И сил хватило — привести
ее к себе, шепнув угрюмо:
— На, съешь кусочек, съешь... прости!
Мне для живых не жаль — не думай.—
...Прожив декабрь, январь, февраль,
я повторяю с дрожью счастья:
мне ничего живым не жаль —
ни слез, ни радости, ни страсти.
Перед лицом твоим, Война,
я поднимаю клятву эту,
как вечной жизни эстафету,
что мне друзьями вручена.
Их множество — друзей моих,
друзей родного Ленинграда.
О, мы задохлись бы без них
в мучительном кольце блокады.

2.
...........
...........
3.
О да — и н а ч е н е м о г л и
ни те бойцы, ни те шоферы,
когда грузовики вели
по озеру в голодный город.
Холодный ровный свет луны,
снега сияют исступленно,
и со стеклянной вышины
врагу отчетливо видны
внизу идущие колонны.
И воет, воет небосвод,
и свищет воздух, и скрежещет,
под бомбами ломаясь, лед,
и озеро в воронки плещет.
Но вражеской бомбежки хуже,
еще мучительней и злей —
сорокаградусная стужа,
владычащая на земле.
Казалось — солнце не взойдет.
Навеки ночь в застывших звездах,
навеки лунный снег, и лед,
и голубой свистящий воздух.
Казалось, что конец земли...
Но сквозь остывшую планету
на Ленинград машины шли:
он жив еще. Он рядом где-то.
На Ленинград, на Ленинград!
Там на два дня осталось хлеба,
там матери под темным небом
толпой у булочной стоят,
и дрогнут, и молчат, и ждут,
прислушиваются тревожно:
— К заре, сказали, привезут...
— Гражданочки, держаться можно...—
И было так: на всем ходу
машина задняя осела.
Шофер вскочил, шофер на льду.
— Ну, так и есть — мотор заело.
Ремонт на пять минут, пустяк.
Поломка эта — не угроза,
да рук не разогнуть никак:
их на руле свело морозом.
Чуть разогнешь — опять сведет.
Стоять? А хлеб? Других дождаться?
А хлеб — две тонны? Он спасет
шестнадцать тысяч ленинградцев.—
И вот — в бензине руки он
смочил, поджег их от мотора,
и быстро двинулся ремонт
в пылающих руках шофера.
Вперед! Как ноют волдыри,
примерзли к варежкам ладони.
Но он доставит хлеб, пригонит
к хлебопекарне до зари.
Шестнадцать тысяч матерей
пайки получат на заре —
сто двадцать пять блокадных грамм
с огнем и кровью пополам.
...О, мы познали в декабре —
не зря «священным даром» назван
обычный хлеб, и тяжкий грех —
хотя бы крошку бросить наземь:
таким людским страданьем он,
такой большой любовью братской
для нас отныне освящен,
наш хлеб насущный, ленинградский.

4.

Дорогой жизни шел к нам хлеб,
дорогой дружбы многих к многим.
Еще не знают на земле
страшней и радостней дороги.
И я навек тобой горда,
сестра моя, москвичка Маша,
за твой февральский путь сюда,
в блокаду к нам, дорогой нашей.
Золотоглаза и строга,
как прутик, тоненькая станом,
в огромных русских сапогах,
в чужом тулупчике, с наганом,—
и ты рвалась сквозь смерть и лед,
как все, тревогой одержима,—
моя отчизна, мой народ,
великодушный и любимый.
И ты вела машину к нам,
подарков полную до края.
Ты знала — я теперь одна,
мой муж погиб, я голодаю.
Но то же, то же, что со мной,
со всеми сделала блокада.
И для тебя слились в одно
и я и горе Ленинграда.
И, ночью плача за меня,
ты забирала на рассветах
в освобожденных деревнях
посылки, письма и приветы.
Записывала: «Не забыть:
деревня Хохрино. Петровы.
Зайти на Мойку сто один
к родным. Сказать, что все здоровы,
что Митю долго мучил враг,
но мальчик жив, хоть очень
слабый...»
О страшном плене до утра
тебе рассказывали бабы
и лук сбирали по дворам,
в холодных, разоренных хатах:
— На, питерцам свезешь, сестра.
Проси прощенья — чем богаты...—
И ты рвалась — вперед, вперед,
как луч, с неодолимой силой.
Моя отчизна, мой народ,
родная кровь моя,— спасибо!
5.
...........
...........
6.
Вот так, исполнены любви,
из-за кольца, из тьмы разлуки
друзья твердили нам: «Живи!»,
друзья протягивали руки.
Оледеневшие, в огне,
в крови, пронизанные светом,
они вручили вам и мне
единой жизни эстафету.
Безмерно счастие мое.
Спокойно говорю в ответ им:
— Друзья, мы приняли ее,
мы держим вашу эстафету.
Мы с ней прошли сквозь дни зимы.
В давящей мгле ее терзаний
всей силой сердца жили мы,
всем светом творческих дерзаний.
Да, мы не скроем: в эти дни
мы ели землю, клей, ремни;
но, съев похлебку из ремней,
вставал к станку упрямый мастер,
чтобы точить орудий части,
необходимые войне.
Но он точил, пока рука
могла производить движенья.
И если падал — у станка,
как падает солдат в сраженье.
И люди слушали стихи,
как никогда,— с глубокой верой,
в квартирах черных, как пещеры,
у репродукторов глухих.
И обмерзающей рукой,
перед коптилкой, в стуже адской,
гравировал гравер седой
особый орден — ленинградский.
Колючей проволокой он,
как будто бы венцом терновым,
кругом — по краю — обведен,
блокады символом суровым.
В кольце, плечом к плечу, втроем —
ребенок, женщина, мужчина,
под бомбами, как под дождем,
стоят, глаза к зениту вскинув.
И надпись сердцу дорога,—
она гласит не о награде,
она спокойна и строга:
«Я жил зимою в Ленинграде».
Так дрались мы за рубежи
твои, возлюбленная Жизнь!
И я, как вы,— упряма, зла,—
за них сражалась, как умела.
Душа, крепясь, превозмогла
предательскую немощь тела.
И я утрату понесла.
К ней не притронусь даже словом —
такая боль... И я смогла,
как вы, подняться к жизни снова.
Затем, чтоб вновь и вновь сражаться
за жизнь.
Носитель смерти, враг —
опять над каждым ленинградцем
заносит кованый кулак.
Но, не волнуясь, не боясь,
гляжу в глаза грядущим схваткам:
ведь ты со мной, страна моя,
и я недаром — ленинградка.
Так, с эстафетой вечной жизни,
тобой врученною, отчизна,
иду с тобой путем единым,
во имя мира твоего,
во имя будущего сына
и светлой песни для него.
Для дальней полночи счастливой
ее, заветную мою,
сложила я нетерпеливо
сейчас, в блокаде и в бою.
Не за нее ль идет война?
Не за нее ли ленинградцам
еще бороться, и мужаться,
и мстить без меры? Вот она:
— Здравствуй, крестник
красных командиров,
милый вестник,
вестник мира...
Сны тебе спокойные приснятся
битвы стихли на земле ночной.
Люди
неба
больше не боятся,
неба, озаренного луной.
В синей-синей глубине эфира
молодые облака плывут.
Над могилой красных командиров
мудрые терновники цветут.
Ты проснешься на земле цветущей,
вставшей не для боя — для труда.
Ты услышишь ласточек поющих:
ласточки
вернулись в города.
Гнезда вьют они — и не боятся!
Вьют в стене пробитой, под окном:
крепче будет гнездышко держаться,
люди больше
не покинут дом.
Так чиста теперь людская радость,
точно к миру прикоснулась вновь.
Здравствуй, сын мой,
жизнь моя,
награда,
здравствуй, победившая любовь!

Июнь — июль 1942

VII.

Эту поэму Ольга Берггольц написала по просьбе пришедшей к ней девушки, Нины Нониной в память о ее брате Владимире, павшем под Ленинградом в январе 1944 в боях по ликвидации блокады.
Поэма
Памяти защитников
Вечная слава героям, павшим в боях
за свободу и независимость нашей Родины!
1.
В дни наступленья армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи...
Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.
Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.
Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вёл фашист корректировку
всего артиллерийского огня.
Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
«Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя...»
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.
Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.
Она не знала этого, конечно.
Она просила только: «Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли чужие плакать
со мной и мамой — точно о родном...»
Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, —
ведь до сих пор ещё за это время
я реквием тебе — тебе! — не написала...
2.
Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.
Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня
о самом
обычном,
простом и суровом...
3.
Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться, —
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.
Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, —
один поднимался, но был он — как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.
Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступлённый, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся — и цепи штурмующих поднял.
Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: «Пора!»
Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на неё, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!
И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, -
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли её не изведав.
Он падал лицом к Ленинграду.
Он падал,
а город стремительно мчался навстречу...
...Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.
И звёзды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом тёмным, уставшим от бедствий...
«Как тихо сегодня у нас в Ленинграде», -
сказала сестра и уснула, как в детстве.
«Как тихо», — подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.
4.
...Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришёл к нему,
кто ни придёт -
ему теперь всё будет поздно, поздно.
Ещё мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря...
Теперь лежит — всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.
Ещё не плачут близкие в дому,
ещё, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нём,
уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.
Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди...
А он —
он о т д а н Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.
Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, —
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная,
тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын —
непоправимо одинок.
5.

Мёртвый, мёртвый...
Он лежит и слышит
всё, что недоступно нам, живым:
слышит — ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.
Слышит всё, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.
Этой думы больше не нарушить...
О, не плачь над ним — не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.
6.

Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью — ничего не надо,
утешать утративших — грешно.
По своей, такой же, скорби — знаю,
что, неукротимую, её
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытиё.
Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.
Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.
Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно — народное родство —
обещает в будущем любому
обновление и торжество.
...Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, —
вот — прими печаль мою и слёзы,
реквием несовершенный мой.
Всё горчайшее в своей утрате,
всё, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле...
...Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.
Апрель - май 1944
VIII.
Поэма
Твой путь

Аще забуду тебя, Иерусалиме, забудь меня,
десница моя, прилипни, язык мой, к гортани
моей, если не буду помнить тебя, если не
поставлю Иерусалима во главу веселия моего.

Псалом 136

Умри - и стань!
Гёте

1.
...И всё осталось там — за белым-белым,
за тем январским ледовитым днём.
О, как я жить решилась, как я смела!
Ведь мы давно условились: вдвоём.
...........
А тот, который с августа запомнил
сквозь рупора звеневший голос мой, —
зачем-то вдруг нашёл меня и поднял,
со снега поднял и привёл домой.
Как в притчах позабытых и священных,
пред путником, который изнемог,
ты встал передо мною на колено
и обувь снял с моих отёкших ног;
высокое сложил мне изголовье,
чтоб легче сердцу было по ночам,
и лёг в ногах, окоченевший сам,
и ничего не называл любовью...
2.
Я знаю, слишком знаю это зданье.
И каждый раз, когда иду сюда,
всё кажется, что вышла на свиданье
сама с собой, такой же, как тогда.
Но это больше, чем воспоминанье.
Я не боюсь самой себя — вчерашней.
На всё отвечу, если уж пришла, —
вот этой серой, беспощадной, страшной,
глядящей из блокадного угла.
Я той боюсь, которая однажды
на Мамисоне
искрящимся днём
глядела в мир с неукротимой жаждой
и верила во всём ему, во всём...
Но это больше, чем воспоминанье.
Я не о ней.
Я о гранитном зданье.
Здесь, как в бреду, всё было смещено:
здесь умирали, стряпали и ели,
а те, кто мог ещё
вставать с постелей,
пораньше утром,
растемнив окно,
в кружок усевшись,
перьями скрипели.
Отсюда передачи шли на город —
стихи, и сводки,
и о хлебе весть.
Здесь жили дикторы и репортёры,
поэт, артистки...
Всех не перечесть.
Они давно покинули жилища
там, где-то в недрах города,
вдали;
они одни из первых на кладбища
последних родственников отвезли
и, спаяны сильней, чем кровью рода,
родней, чем дети одного отца,
сюда зимой сорок второго года
сошлись — сопротивляться до конца.
Здесь, на походной койке-раскладушке,
у каменки, блокадного божка,
я новую почувствовала душу,
самой мне непонятную пока.
Я здесь стихи горчайшие писала,
спеша, чтоб свет использовать дневной...
Сюда, в тот день,
когда я в снег упала,
ты и привёл бездомную — д о м о й.
3.
...По сумрачным утрам
ты за водой ходил на льдистый Невский,
где выл норд-вест,
седой, косматый, резкий,
и запах гари стлался по дворам.
Стоял, пылая, город.
В семь утра
темнел скелет
Гостиного двора.
...........
И на Литейном был один источник.
Трубу прорвав, подземная вода
однажды с воплем вырвалась из почвы
и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.
Вода плыла, гремя и коченея,
и люди к стенам жались перед нею,
но вдруг один, устав пережидать, —
наперерез пошёл
по корке льда,
ожесточась пошёл,
но не прорвался,
а, сбит волной,
свалился на ходу,
и вмёрз в поток,
и так лежать остался
здесь,
на Литейном,
видный всем, —
во льду.
А люди утром прорубь продолбили
невдалеке
и длинною чредой
к его прозрачной ледяной могиле
до марта приходили за водой.
Тому, кому пришлось когда-нибудь
ходить сюда, — не говори: «Забудь».
Я знаю всё. Я тоже там была,
я ту же воду жгучую брала
на улице, меж тёмными домами,
где человек, судьбы моей собрат,
как мамонт, павший сто веков назад,
лежал, затёртый городскими льдами.
...Вот так настал,
одетый в кровь и лёд,
сорок второй, необоримый год.
О, год ожесточенья и упорства!
Лишь насмерть,
насмерть всюду встали мы.
Год Ленинграда,
год его зимы,
год Сталинградского
единоборства.
4.
В те дни исчез, отхлынул б ы т.
И смело
в права свои вступило б ы т и ё.
А я жила.
Изнемогало тело,
и то сияло, то бессильно тлело
сознание смятенное моё.
Сжималась жизнь во мне...
Совсем похоже,
как древняя шагреневая кожа
с неистовой сжималась быстротою,
едва владелец — бедный раб её —
любое, незапретное, простое
осуществлял желание своё.
Сжималась жизнь...
Так вот что значит — смерть:
не сметь желать.
С а м о й — совсем не сметь.
Ну что же, пусть.
Я всё равно устала,
я всё равно не этого ждала
на тех далёких горных перевалах,
под небосводом синего стекла,
там, где цветок глядел из-за сугроба,
где в облаках, на кромке крутизны,
мы так тогда прекрасны были оба,
так молоды, бесстрашны и сильны...
...Всё превратилось вдруг в воспоминанье:
вся жизнь,
все чувства,
даже я сама,
пока вокруг в свирепом ожиданье
стоят враги, безумствует зима,
и надо всем —
сквозь лёд, и бред, и ночи,
не погасить его, не отойти —
рублёвский лик и стынущие очи
того, кому не сказано:
«Прости!»
Того, кто был со мной на перевале,
на одиноком блещущем пути,
и умер здесь, от голода, в подвале,
а я —
я не могла его спасти...
...Ещё хотелось повидать сестру.
Я думала о ней с такой любовью,
что стало ясно мне: на днях — умру.
То кровь тоскует по родимой крови.
Но незнакомый, чей-то, не родной,
ты ближе всех, ты рядом был со мной.
И ты не утешал меня.
Ночами,
когда, как все, утратив радость слёз,
от горя корчась, я почти мычала,
ни рук моих не гладил, ни волос.
Ты сам, без просьб,
как будто б стал на страже
глухого отчужденья моего;
ты не коснулся ревностью его
и не нарушил нежностию даже.
Ты просто мне глоток воды горячей
давал с утра,
и хлеба,
и тетрадь
и заставлял писать для передачи:
ты просто не давал мне умирать...
Не знаю — как, но я на дне страданья,
о мёртвом счастье бредя, о тепле,
открыла вдруг, что ты — моё желанье,
последнее желанье на земле.
Я так хочу.
Я так хочу сама.
Пускай, озлясь, грозится мне зима,
что радости вместить уже не сможет
остаток жизни —
мстительная кожа, —
я так хочу.
Пускай сойдёт на нет:
мне мерзок своеволия запрет.
Я даже пела что-то в этот вечер,
почти забытое, у огонька,
цветным платком плотней укрыла плечи
и тёмный рот подкрасила слегка.
В тот самый день сказал ты мне смущаясь:
"А все считают, ты — моя жена"
И люди нас не попрекнули счастьем
в том городе,
где бредила война.
5.
Мы жили высоко — седьмой этаж.
Отсюда был далёко виден город.
Он обгоревший, тихий был и гордый,
пустынный был
и весь, до пепла, — наш.
А мы ходили в Летний по грибы,
где, как в бору, кукушка куковала.
Возили реже мёртвых.
Но гробы
не появлялись: сил недоставало
на этот древний горестный обряд.
О нём забыл блокадный Ленинград.
И первый гроб, обитый кумачом,
проехавший на катафалке красном,
обрадовал людей: нам стало ясно,
что к жизни возвращаемся и мы
из недр нечеловеческой зимы.
О нет, я не кощунствую!
Так было!
Нам всё о жизни яростно твердило,
и, точно дар торжественный, — для нас
всё на земле
явилось
в первый раз.
И солнце мы впервые увидали,
и с наших крыш,
постов сторожевых, —
Большой Земли мерцающие дали
в румяных зорях,
в дымке синевы.
До стона,
до озноба,
до восторга
мы вглядывались в эту синеву...
Прекрасная!
Нельзя тебя отторгнуть.
Ты — это жизнь.
Ты есть — и я живу.
...Я помню час, когда, толкнув рукой
окошко, перекрещенное слепо,
я в одичавший зимний угол свой
впустила полднем дышащее небо.
Я отойти не смела от окна!
Слепорождённый
в первый день прозренья
глядел бы так,
с таким же изумленьем
на всё, что знал под именем «весна»!
6.
...А в темноте, почти касаясь кровли,
всю ночь снаряды бешеные шли,
так метров семь над сонной нашей кровью,
и рушились то близко, то вдали.
Ты рядом спал, как спал весь город — камнем,
сменясь с дежурства.
Мы с утра в бою...
Как страшно мне.
Услышав свист, руками
я прикрываю голову твою.
Невольный жест, напрасный — знаю, знаю...
А ночь светла.
И над лицом твоим
с тысячелетней нежностью склоняясь,
я тороплюсь налюбоваться им.
Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан
свиданья срок.
Разлука настаёт.
Но ты не знай...
Спи под моей защитой,
солдат уставший,
муж,
дитя моё...
Три выстрела — три грохота подряд.
Поблизости... Пока не в наш квадрат...
...А рядом, в изголовье надо мною,
охапка веток, полная весною, —
ты с фронта, из Рыбацкого, принёс...
Как пахнут листья, господи, — до слёз!
Так ты вернулась, встала в изголовье,
о молодость... твой запах узнаю.
Сплети ж с моей сегодняшней любовью
всю чистоту и трепетность твою,
верни мне всё...
Свистит. Опять фугас!
Сюда идёт... Враг обнаружил нас,
засёк,
нашёл,
сюда кладёт снаряды,
невидимый,
нацелился в упор
откуда-то из Гатчинского сада,
от царскосельских дремлющих озёр, —
сюда идёт...
В ночной молочной дымке
я узнаю, безносый невидимка,
тебя.
Ты приходил ко мне зимой.
Свистишь?
Свисти.
Я принимаю бой.
Ты утопить хотел меня в отёке.
Ты до костей обтягивал мне щёки.
Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,
ты зубы мне расшатывал во рту,
ты гнал меня в подвалы,
в темноту,
под свод психиатрической больницы...
Но меж развалин горестных и дымных,
в ожогах вся,
в рубцах, в крови, в золе,
я поднялась,
как все, — неистребима,
с неистребимой верностью Земле,
и здесь, под этой обречённой крышей,
нашла возлюбленного своего.
Он рядом спит.
Он жив.
Он мирно дышит.
Я ни за что не разбужу его.
Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю её,
как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
Грозишь?
Грози.
Свисти со всех сторон.
Мы победили.
Ты приговорён.
Обстрел затих.
Зарёю полон город,
сменяются усталые дозоры,
на улицах пустынно и светло.
Сметают в кучи дворники стекло,
и неустанным эхом повторён
щемящий, тонкий, шаркающий звон,
и радуги бегут по тротуарам
в стеклянных брызгах.
В городе весна,
разбитым камнем пахнет и пожаром,
в гранитный берег плещется волна,
как сотни лет плескалась. Тишина.
...О девочка с вершины Мамисона,
что знала ты о счастии?
Оно
неласково,
сурово и бессонно
и с гибелью порой сопряжено.
Пред ним ничто — веселье.
Радость — прах.
Пред ним бессилен враг,
и тлен,
и страх.
Оно несёт на крыльях лебединых
к таким неугасающим вершинам,
к столь одиноким, нежным и нагим,
что боги позавидовали б им.
Я счастлива.
И всё яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла
в судьбу твою,
мой город,
в званье твоего поэта.
Не ты ли сам зимой библейски грозной
меня к траншеям братским подозвал
и, весь окостеневший и бесслёзный,
своих детей оплакать приказал.
И там, где памятников ты не ставил,
где счесть не мог,
где никого не славил,
где снег лежал
от зарев розоватый,
где выгрызал траншеи экскаватор
и динамит на помощь нам, без силы,
пришёл,
чтоб землю вздыбить под могилы,
там я приказ твой гордый выполняла...
Неся избранье трудное своё,
из недр души
я стих свой выдирала,
не пощадив живую ткань её...
И ясно мне судьбы моей веленье:
своим стихом на много лет вперёд
я к твоему пригвождена виденью,
я вмёрзла
в твой неповторимый лёд.
...А тот,
над кем светло и неустанно
мне горевать, печалиться, жалеть,
кого прославлю славой безымянной —
немою славой, высшей на земле, —
ты слит со всем, что больше жизни было -
мечта,
душа,
отчизна,
бытиё, —
и для меня везде твоя могила
и всюду — воскресение твоё.
Твердит об этом
трубный глас Москвы,
когда она,
колебля своды ночи,
как равных — славит павших и живых
и Смерти — смертный приговор пророчит.
Апрель 1945
IX. Это стихотворение поэтесса посвятила Международному проспекту, ныне Московскому, в конце которого во время блокады проходила линия фронта. Там, где теперь высится мемориал Защитникам Ленинграда, и по сей день сохранились оборонительные сооружения – скрытые зелеными холмиками каменные доты, пушечные и артиллерийские.
Международный проспект
Есть на земле Московская застава.
Ее от скучной площади Сенной
проспект пересекает, прям, как слава,
и каменист, как всякий путь земной.
Он столь широк, он полн такой природной,
негородской свободою пути,
что назван в Октябре - Международным:
здесь можно целым нациям пройти.
"И нет сомненья, что единым шагом,
с единым сердцем, под единым флагом
по этой жесткой светлой мостовой
сойдемся мы на Праздник мировой..."
Так верила, так пела, так взывала
эпоха наша, вся - девятый вал,
так улицы свои именовала
под буйный марш "Интернационала"...
Так бог когда-то мир именовал.
А для меня ты - юность и тревога,
Международный, вечная мечта.
Моей тягчайшей зрелости дорога
и старости грядущей красота.
Здесь на моих глазах росли массивы
Большого Ленинграда.
Он мужал
воистину большой, совсем красивый,
уже огни по окнам зажигал!
А мы в ряды сажали тополя,
люд комсомольский,
дерзкий и голодный.
Как хорошела пустырей земля!
Как плечи расправлял Международный!
Он воплощал все зримей нашу веру...
И вдруг, с размаху, сорок первый год,-
и каждый дом уже не дом, а дот,
и - фронт Международный в сорок первом.
И снова мы пришли сюда...
Иная
была работа: мы здесь рыли рвы
и трепетали за судьбу Москвы,
о собственных терзаньях забывая.
...Но этот свист, ночной сирены стоны,
и воздух, пойманный горящим ртом...
Как хрупки ленинградские колонны!
Мы до сих пор не ведали о том.
...В ту зиму по фронтам меня носило,-
по улицам, где не видать ни зги.
Но мне фонарь дала "Электросила",
а на "Победе" сшили сапоги.
(Фонарь - пожалуй, громко, так, фонарик -
в моей ладони умещался весь.
Жужжал, как мирною весной комарик,
но лучик слал - всей тьме наперевес...)
А в госпиталях, где стихи читала
я с горсткою поэтов и чтецов,
овацией безмолвной нам бывало
по малой дольке хлеба от бойцов...
О, да не будет встреч подобных снова!
Но пусть на нашей певческой земле
да будет хлеб - как Творчество и Слово
и Слово наше - как в блокаду хлеб.
Я вновь и вновь твоей святой гордыне
кладу торжественный земной поклон,
не превзойденный в подвиге доныне
и видный миру с четырех сторон.

...................

Пришла Победа...
И ее солдат,
ее Правофланговый - Ленинград,
он возрождает свой Международный
трудом всеобщим,
тяжким,
благородным.
И на земле ничейной... да, ничья!
Ни зверья, и не птичья, не моя,
и не полынная, и не ржаная,
и все-таки моя,- одна, родная;
там, где во младости сажали тополя,
земля - из дикой ржавчины земля,-
там, где мы не достроили когда-то,
где, умирая, корчились солдаты,
где почва топкая от слез вдовиц,
где что ни шаг, то Славе падать ниц,-
здесь, где пришлось весь мрак и свет изведать,
среди руин, траншеи закидав,
здесь мы закладывали Парк Победы
во имя горького ее труда.
Все было сызнова, и вновь на пустыре,
и все на той же розовой заре,
на юношеской,
зябкой и дрожащей;
и вновь из пепла вставшие дома,
и взлеты вдохновенья и ума,
и новых рощ младенческие чащи...
Семнадцать лет над миром протекло
с поры закладки, с памятного года.
Наш Парк шумит могуче и светло,-
Победою рожденная природа.
Приходят старцы под его листву -
те, что в тридцатых были молодыми.
и матери с младенцами своими
доверчиво садятся на траву
и кормят грудью их...
И семя тополей -
летучий пух - им покрывает груди...
И веет ветер зреющих полей,
и тихо, молча торжествуют люди...
И я доныне верить не устала
и буду верить - с белой головой,
что этой жесткой светлой мостовой,
под грозный марш "Интернационала"
сойдемся мы на Праздник мировой.
Мы вспомним всё: блокады, мрак и беды,
за мир и радость трудные бои,-
и вечером над нами Парк Победы
расправит ветви мощные свои...

1956-1963


Поделись с друзьями



Рекомендуем посмотреть ещё:



Стихотворения Ольги Берггольц о Санкт-Петербурге
Можно ли ездить с одними противотуманками днёмКровотечение только днемСтих про семью нашу дружную семьюКонкурсы на ютубе 2018Сценарий вечера встречи выпускников школы юмористический в школе


Стих о победе красивый Стих о победе красивый Стих о победе красивый Стих о победе красивый Стих о победе красивый Стих о победе красивый Стих о победе красивый Стих о победе красивый


ШОКИРУЮЩИЕ НОВОСТИ